— …Я счастлив, что ты живешь на свете, Эстер, моя звезда! Я открыл тебя случайно. В парке, не на небе. Из какого созвездия ты выпала? Не знаю. Ты должна быть со мной всегда, слышишь? Слышишь? Я, наверное, несу чепуху, но я не могу сказать иначе… Ты так близка мне… ближе, чем отец и мать. Я не могу жить без тебя! Когда-нибудь я встречу твоих родителей и скажу им спасибо! А еще скажу, что всегда буду любить тебя. Всегда буду тебя любить!
В этот момент их одиночество было нарушено. Они и не подозревали, что в маленькую щелку, между помятой бумагой и оконной рамой, из тьмы на свет заглянул прищуренный глаз. Взгляд ощупал стены, убогую мебель и на мгновение остановился на девичьем жакете, переброшенном через спинку стула. На нем была нашита желтая звезда, не похожая на те, небесные. Глаз исчез. Под тяжелыми шагами заскрипела деревянная лестница. Старый дом погрузился в тишину.
О, как изменился мир! Уместился в четырех стенах, между потолком и пыльным полом. Мир людей остался за окном. Эстер видела в окошко полоску неба. На нее она могла смотреть часами. Видела замшелую черепичную крышу, прогнувшуюся от старости, словно на нее оперлась рука невидимого великана. Кроны двух каштанов легли на нее верхними ветвями.
Подойти близко к окну Эстер не смела: так было решено, и Павел настаивал на этом. Ее мирок! Он похож на тюремную камеру.
Голоса долетают сюда издалека. Иногда она различает их. Эстер стала невидимым свидетелем жизни старого дома: слушала обрывки разговоров, ссоры, звон воды о дно жестяной лохани, чьи-то шаги, днем перестук швейных машинок, знакомые голоса из мастерской. Скрипучему отвечал пришепетывающий, а то раздавались и чужие, незнакомые голоса. Вечером откуда-то доносился прилежный стук молотка, приглушенные аккорды гитары, чье-то неясное пенье. Требовательный плач ребенка вызывал у нее жалость. В ночной тиши за стенкой торжественно тикали часы, степенно отбивая каждые полчаса; где-то возились мыши. Она уже свыклась с этими отголосками чужой жизни. Сотни раз она оглядывала и свой мирок, а потом перестала замечать и его. Сначала ей казалось, что она сойдет с ума от одиночества. Она часами лежала, уткнувшись лицом в подушку, и плакала. А когда опускалась тьма, тщательно причесывалась, вытирала глаза, чтоб встретить Павла спокойно, с обычной радостной улыбкой.
— Новости есть?
— Никак нет, — рапортовала она, выгнув по-военному грудь, со счастливой улыбкой. — Все в порядке, капитан!
— Отлично! — отвечал он серьезно, отдавая честь. — Вольно! Сначала поешь! Проголодалась, да?
Она отрицательно мотала головой, волосы подпрыгивали по плечам. Она никогда не признавалась в этом.
— Неправда! Я знаю, что ты голодная. Ты ведь не лесная фея.
Павел, конфузясь, вытаскивал из школьной сумки кастрюльку с облупившейся эмалью, и Эстер проглатывала ее содержимое с жадностью, легко уличавшей ее во лжи.
— Как ты думаешь, — бормотала она с полным ртом, — а бывают феи-неарийки? А?
— Глупости! — мрачнел юноша и засовывал пустую кастрюльку обратно в сумку. — Маловато, да? Больше не удалось достать, не сердись, — добавлял он со смущенной улыбкой.
Она вытирала рукой губы и целовала его в лоб. Только он связывал ее с миром живых людей. Теперь он для нее — все. Когда Павел был с ней, когда он грубовато обнимал ее сильными руками и ерошил волосы, тогда было хорошо. Когда он уходил, оставались лишь ненависть к этим четырем стенам и страстное желание вырваться. Прочь! Вышибить двери и бежать! Куда угодно! Туда, где люди! К отцу, к маме! Но где они? Наверное, ждут ее, наверное, пишут прекрасные длинные письма, которые блуждают по свету, словно паутинки бабьего лета. Бежать домой! Но где он теперь, ее дом? Бежать сейчас же, пока тьма не вползет в каморку и не заполнит ее, словно газ. Она боится тьмы. Нельзя жить одним и только одним ожиданием минуты, когда ручка двери осторожно повернется и войдет он. На лице беззаботная улыбка, в глазах беспокойство, изобличающее его в притворстве.
Эстер чувствовала, что с каждым днем они становятся все ближе друг другу. Она знала, чувствовала, что в них обоих таится какой-то необъяснимый страх перед тем, что надвигается на них, висит между ними, как вопрос без слов, рвется из глубин нежности и снова отдаляется, отталкиваемое робостью. Это было в движениях его рук, в его глазах, губах, он таил это в себе усилиями воли, и она была благодарна ему. Ее пугали минуты, когда они не могли смотреть в глаза друг другу.
Павел вставал, зажигал сигарету, тер ладонью лицо.
— Тебе уже недолго здесь оставаться. Ты такая бледная. Тебе нужно солнце. Почему ты молчишь? Что с тобой?
— Обещай мне… что сегодня ты ни разу не взглянешь на часы. Ни разу!
— Я просто так, по привычке.
— А кажется, будто ты каждую минуту собираешься уйти.
— Зачем ты так говоришь? Это неправда!
— Иной раз я сама себе в тягость. Мне кажется тогда, что мы сошли с ума, Павел. Если бы у меня хватило благоразумия, если бы я меньше любила тебя, я бы ушла.
— Ты в своем уме? Ты не знаешь, что…
— Что?
— Ничего… Потерпи, я знаю, что делаю. Осталось каких-нибудь несколько дней, ты должна выдержать, ведь… это невозможно… прошу тебя, верь мне!
В такие минуты он притягивал ее к себе, обнимал, словно желая передать ей свою волю. Она покорялась его рукам, прикрыв глаза, обнимала его со всей силой своего чувства. Оно поднималось в ней, кружило голову, беззаветное, полное незнакомой неги. Спрятаться в него от всего на свете, сломать наконец эту мучительную грань, где кончался он и начиналась она.