Прошло жаркое лето. Над городом склонилась ласковая осень; во второй половине сентября деревья покорно платили дань желтеющей земле помятыми медяками листьев; холодными утрами вяло пробивалось сквозь молочные туманы слабеющее солнце.
В один такой день Патера сидел на лавочке солнечной набережной; сумку с завтраком и термосом он положил рядом. Сидел, думал. Мимо, под деревьями, одетыми багрянцем, женщины катили коляски; Патера смотрел на них, не выпуская сигареты из губ, и думал о Власте.
Вчера он застал ее тихонько плачущей. Плакала она уже не в первый раз, он знал, но от этого страдания его не уменьшались. Что ей сказать? Сколько раз он спрашивал себя об этом. Рассказать все? Поймет ли она, как долго он собирался с духом, сколько ночей провел без сна, борясь с желанием ее разбудить? Казалось, все уснуло в летнем зное. Но не в нем! Там, внутри, ныла рана, хотя Полак, кажется, отказался от своего замысла. Нет, это невозможно забыть!
Впрочем, в начале сентября Полак снова дал о себе знать, и все продолжалось с нарастающей стремительностью.
Поверил бы Патера когда-нибудь, что между ним и Властой ни с того, ни с сего могут вспыхивать злые, унизительные ссоры? Откуда они? И даже ревность…
Власта — и ревность! Смешно! И все же: она ревновала его к ночным шатаниям, после которых он возвращался с растревоженной душой, избитый, замкнувшийся в себе, а то и пьяный.
С женской проницательностью она что-то чуяла — и не знала, как помочь. Умолкала, когда он ни с того, ни с сего взрывался необузданным, бурным гневом, орал на всех, а потом уходил, пристыженный, бормоча извинения. Сколько раз с терпеливой нежностью пыталась она проникнуть ему в душу — и не могла. Какие туманы наслоились между ними? Какой клин вбит между ним и ею, между ним и… партией? Да моя ли она еще, партия? — вновь и вновь задавался вопросом Патера.
Кто это — партия?
Полак? Что ему от меня надо?
Что сказать Власте? Поймет ли, сколько страшных разговоров, кружащихся бессильно вокруг одной точки, пришлось ему перенести, как глубоко он опустился? Сколько раз уже вроде успокаивался, уже соглашался, принимал предложение, доказывая себе, что этого требует партия. Сколько раз, осаждаемый красноречием того человека, признавал «разумность» его доводов — чтобы в последнюю минуту что-то в нем вскрикнуло: нет! Сколько угроз, поначалу завуалированных, а там и откровенно грубых, сколько яростных атак на его мозг! Какой крестный путь… Сколько раз один, без помощи, искал затерянные дороги — а они всегда уходили в песок, во тьму, без надежды на успех!
Как дальше?
Нет пути дальше!
Написал даже письмо в ЦК, но не отдал. Попадет еще не к тому, к кому надо… А к кому надо? Все ведь там — товарищи, члены одной партии. Возможно ли, чтоб один имел право знать что-то, а другой — нет? Может ли так быть?
— Ребяческая выходка, Патера! — разволновался Полак, когда Патера рассказал ему о своей бесплодной поездке в ЦК. — Ведешь себя как упрямый и трусливый мул! Ребенок, играющий спичками! Предупреждаю: еще один необдуманный шаг, и тебя уничтожат за нарушение партийной тайны!
— Это не партийная тайна, а моя, личная! — стукнул по столу Патера. — И я хочу от нее избавиться! Невподъем она мне, ясно? И партия — одна, а не две! Одна, которая знает обо мне все, — да я — то ее не знаю! Кто это, покажи мне ее лицо! А другая — ничего обо мне не знает, зато я ее знаю, принадлежу к ней… И не могу я так… Нет, не говори., что кое-кто обо мне знает, — не надо, меня это не успокоит!
Бесконечные, изнурительные дни, недели, месяцы…
Он еще не дал согласия. Хотя временами пробуждалось жгучее желание сдаться, принять предложение! Рабочий директор! Власта заслуживает лучшей жизни, чем я ей дал, это верно. Прими я — и все заботы побоку. Покой, тишина, работа. Как мне все это нужно! И Власте. Уехали бы отсюда. Далеко! Забыть обо всем! Я-то ведь никакой не предатель, и, если что случилось, — я не виноват! Пускай и нет у меня доказательств! Нет их у меня — и не найти их. Тайна. Действительно, чем помогу я партии, если выболтаю эту тайну? Да ничем, это ей не нужно. Полак прав! Только наврежу, осрамлю, начнут говорить: слыхали, Патера-то! Притворялся стойким коммунистом, честного из себя разыгрывал, а на совести-то у него… Ну да, доказать это нельзя, но есть основание для подозрений — кто его знает! Как это сказал тот человек: конструктивное решение? А пожалуй, так оно и есть, и зря я себя терзаю…
Но, очутившись на заводе, среди своих, разом понимал всю пагубность таких мыслей; знал: не сможет он оправдаться перед суровыми лицами товарищей, перед Пепеком Ворачеком с его разорванной бровью, перед Адамеком, Батькой, перед черноволосым «кабальеро» Сантаром, который повязывает голову дюралевой проволокой, чтоб чуб не падал на лоб, перед дедом Митисеком — ни перед одним из них! Это будет измена, измена, и он этого не выдержит, не оправдается ни перед кем!
Не может это быть конструктивным решением! Лжет он… этот!
А как следят за ним на заводе! Патера вышел из комитета, зато попал под микроскоп пристальных взглядов, которые стерегут каждый его шаг — и всякий раз останавливают на самом краю пропасти. Он понимал по видимости безобидную пальбу их расспросов, они всегда начинались просто: «Ну, как поживаешь, Йозеф? Что твое директорство? Семья в порядке? Новую квартиру уже дали? Ничего, вот станешь директором — разживешься!»
Знали бы они! — рассуждал сам с собой Патера, в одиночестве шагая домой после работы. Стискивал зубы. Тосковал по товарищам — и опасался их бдительности, спасался одиночеством, как больное животное, — и все же чувствовал, как его охватывает этот несентиментальный, скупой на выражение чувств товарищеский интерес к нему.