Гражданин Брих. Ромео, Джульетта и тьма - Страница 139


К оглавлению

139

— Что ж, остается лишь пожелать: огромного тебе счастья, Ирена!

Он вымолвил это спокойно, а душу рвала жестокая боль. Отвел глаза.

— А больше ты ничего мне не скажешь?

Он молчал, стиснув зубы.

Мимо прошли несколько прохожих; какой-то человек в распахнутом пальто выбежал из дома, попросил у Бриха прикурить. Откуда-то повеяло запахом глаженого белья, в домах по радио прогудело семь часов, начали передавать новости. Ирена заговорила сама:

— Думаешь, и теперь еще надо молчать? Почему? Хоть теперь-то будем откровенны друг с другом, мы ведь больше не увидимся, я знаю! Это были ужасные недели, я искала у тебя помощи, а ты не понял. Я ни в чем тебя не упрекаю: ты — бессловесный, немой. И никогда не поймешь, почему мы разошлись, даже теперь не поймешь! А может, не пойму и я. И все же ты мне очень близок, я ведь никогда не переставала любить тебя… и страшно мне будет теперь на свете…

— Ирена! — он попытался остановить ее, но напрасно.

— Теперь уже незачем лгать себе, мы с тобой имеем право сказать правду друг другу. Ты хорошо играл и держался, но я — то знаю, ты тоже не переставал любить меня. Проиграла я, Франтишек, все проиграла, и мне не хватает слов…

— Не надо об этом, Ирена. Важно только то, что впереди.

— А что у нас впереди? Ты знаешь? Я — нет, я только боюсь, и все же уезжаю… У меня не хватает сил сопротивляться. Я была слепа! А ты? Да если бы ты сказал хоть одно человеческое слово, ведь мне так мало было нужно… Если б ты сказал «не уезжай», я бы осталась… Ты бы помог… Если б я знала, что права, когда боюсь уезжать… с мужем… Слышишь?!. Что я права…

Она закрыла лицо руками. Брих взял ее за плечи; он пробуждался от потрясения, на душе у него было скверно. Чего же она от него ждала? Ведь это глупо! Что мог он ей сказать, когда он сам не знает, как быть? Уговаривать ее остаться? Здесь, в стране, где установилась диктатура, тоталитарный режим, как это называют на Западе? Он и сам-то торчит посреди всего этого, бессильный, разбитый. Сколько раз сам подумывал уехать, сам болтается тут как щепка… Бежать от смятения, опутавшего его по рукам и ногам? Все у него рассеялось — представления о мире, честолюбивые планы, любовь… Ему ли было поддержать ее? Сказать, что любит по-прежнему? Жене друга и матери его ребенка?

И он молчал. Мимо них пробежал растрепанный мальчишка с бидоном пива, свистнул по-мужски и с любопытством оглянулся. Ирена успокоилась, протянула Бриху озябшую руку.

— Прощай. Всего тебе хорошего, и…

— Тебе тоже, Ирена. Я верю, что мы еще…

Он не договорил, опустил глаза, крепко пожал ей руку. Уйти теперь! Уйти! А он все еще колеблется, словно не в силах оторвать ног от камней тротуара, и Ирена все стоит, смотрит ему в лицо, будто ждет чего-то; летели секунды. Ему казалось, горло свело от жалости и тоски — по ней, по себе, по всему. Будет война… Он чуть не задохнулся. С силой вдохнул воздух и прижал Ирену к себе, как давно когда-то, не обращая внимания на то, что их видят прохожие, — все ему было безразлично, все развеялось в этот краткий миг, в это сумасшедшее, жестокое, головокружительное мгновенье признания; казалось, время остановилось и ты пронесся через вселенную отчужденности к ней, в одну эту секунду, когда к губам твоим прижались теплые губы. Милая моя, я никогда не переставал любить тебя, ты… Это безумие, я знаю… И она прильнула к нему, провела по его лицу своими трепетными пальцами, в глазах ее сверкали слезы. Она не скрывала их.

И разом все кончилось, они в испуге отстранились друг от друга.

Конец — оставалось лишь разойтись.

Брих повернулся и, сунув руки в карманы, стиснув зубы, не оглядываясь, торопливо пошел прочь.

9

На хрустальной вазе значилась марка завода «Тайхман и сыновья». Когда-то она предназначалась в дар иностранному благодетелю, и по приказу владельца завода ее выгранил лучший гранильщик Вацлав Страка-младший. Великолепное изделие шлифовального искусства, вызвавшее немало разговоров. В конце концов ваза очутилась на ночном столике в пражской гарсоньерке Бориса.

Унизительная сцена в субботнюю ночь лишила Бориса привычного равновесия. Все воскресенье он метался в четырех стенах своего студенческого жилья. Борис любил эту «берлогу», обставленную по его вкусу: модерная мебель, центральное отопление, яркий ковер с дорожкой перед тахтой, у окна превосходная радиола с богатым набором пластинок свинг-музыки, которую он страстно любил; на стенах несколько картин сюрреалистов — Борис их не понимал, но его восхищал интерес, возбуждаемый ими у многочисленных посетителей. И — увеличенная фотография седовласой стареющей красавицы. Даже в опьянении гость не смел хоть словом коснуться этого портрета: то было изображение матери Бориса Тайхмана. Стены небольшой прихожей были обиты пробкой и оклеены этикетками иностранных вин и сигарет всевозможных марок; на комоде возвышалась стопка иллюстрированных цветных журналов, привезенных из Франции и Америки, в том числе — несколько порнографических. Эти журналы тоже предоставлялись всегда к услугам гостей Бориса.

Приятная обстановка!

И все же в это воскресенье Борис томился здесь, ничто его не радовало. Стократно переживал он унижение, испытанное накануне. Ощущение было почти физическим. «Трус!» Это словечко свистело в ушах, обжигало глаза слезами, сверлило мозг, словно шилом. Он видел перед собой лицо Ража, его мощную руку, которая трясла его, как мокрую собачонку, и в бессильной злобе метался по комнате, как раненый зверь. И о ней он думал, об этой недотроге из Яворжи! Флирт и позорное завершение, ничего больше! Это она во всем виновата. Фабричная оборванка, сестра того самого коммуниста, который теперь распоряжается на его фабрике! В последний раз Борис видел Вацлава, съездив домой, когда родителей переселяли из виллы в домишко садовника. Нет больше родного дома! Вспоминая слезы матери, когда она прощалась со своей комнатой — чудесной, теплой комнатой, по которой он, Борис, бегал малышом, комнатой, полной удивительных сказок и песен, — он кусал себе губы. Воспринимал это как осквернение памяти матери. Председатель фабричного совета! Борис воображал, как теперь этот Вацлав Страка расположился в конторе стекольной фабрики, украденной и национализированной с его помощью; как он раздувается от чувства собственной значительности. А его сестра-то! Борис непрестанно думал об этом, и ему казалось, будто гнев его стекает в единое русло.

139